– Чья это гостиница на редингской железной дороге?
– Друг мой, нетрудно видеть, что это не гостиница; это депо.
– Нет, погодите минуту…
Макмерфи обходит край стола, передвигает карточки, перекладывает деньги, ставит поровнее свои гостиницы. Из-под отворота шапки у него торчит стодолларовая бумажка; дуром взял, говорит он про нее.
– Сканлон, по-моему, твоя очередь.
– Дай кости. В куски разнесу вашу доску. Ну, поехали. Так… На одиннадцать продвинуться – переставьте меня, Мартини.
– Сейчас.
– Да не эту, черт ненормальный; это не фигурка моя, это мой дом.
– Тот же цвет.
– Что этот домик делает в электрической компании?
– Это электростанция.
– Мартини, ты не кости в кулаке трясешь…
– Отстань от него, какая разница.
– Это же два дома!
– Фью. Мартини переехал на целых… Дайте счесть… На целых девятнадцать. Продвигаешься, март; ты попал на… Где твоя фигурка, браток?
– А? Да вот она.
– Она была у него во рту, Макмерфи. Великолепно. Это – два шага по второму и третьему коренным зубам, четыре шага по доске, и ты попадаешь… На Балтик-авеню, Мартини. На свой единственный участок. До какой же степени может везти человеку, друзья? Мартини играет третий день и практически каждый раз попадает на свою землю.
– Заткнись и бросай, Хардинг. Твоя очередь.
Хардинг берет кости длинными пальцами и большим ощупывает грани, как слепой. Пальцы того же цвета, что и кости, кажется, он сам их вырезал другой рукой. Встряхивает кости, они стучат у него в кулаке. Катятся, замирают прямо перед Макмерфи.
– Фью. Пять, шесть, семь. Не повезло, браток. Опять угодил в мои громадные владения. Ты должен мне… Ага, отделаешься двумя сотнями.
– Жалко.
Игра идет, идет под стук костей и шелест игральных денег.
Бывает, подолгу – по три дня, года – не видишь ничего, догадываешься, где ты, только по голосу репродуктора над головой, как по колокольному бую в тумане. Когда развиднеется, люди ходят вокруг спокойно, словно даже дымки в воздухе нет. Наверное, туман как-то действует на их память, а на мою не действует.
Даже Макмерфи, по-моему, не понимает, что его туманят. А если и замечает, то не показывает своего беспокойства. Старается никогда не показывать своего беспокойства персоналу; знает, что если кто-то хочет тебя прижать, то сильнее всего ты досадишь ему, если сделаешь вид, будто он тебя совсем не беспокоит.
Что бы ни сказали ему сестры и санитары, какую бы ни сделали гадость, он ведет себя с ними воспитанно. Случается, какое-нибудь дурацкое правило разозлит его, но тогда он разговаривает еще вежливее и почтительнее, покуда злость не сойдет и сам не почувствует, до чего это все смешно – правила, неодобрительные взгляды, с которыми эти правила навязываются, манера разговаривать с тобой, словно ты какой-нибудь трехлетний ребенок, – а когда почувствует, до чего это смешно, начинает смеяться – и бесит их ужасно. Макмерфи думает, что он в безопасности, пока способен смеяться, – и до сих пор у него это получалось. Только один раз он не совладал с собой и показал, что злится – но не из-за санитаров, не из-за старшей сестры, не из-за того, что они сделали, а из-за больных, из-за того, чего они н е сделали.
Это произошло на групповом собрании. Он обозлился на больных за то, что они повели себя чересчур осторожно – перетрухнули, он сказал. Он принимал у них ставки на финальные матчи чемпионата по бейсболу, которые начинались в пятницу. И думал, что будем смотреть их по телевизору, хотя передавали их не в то время, когда разрешено смотреть телевизор. За несколько дней на собрании он спрашивает, можно ли нам заняться уборкой вечером, в телевизионное время, а днем посмотреть игры. Сестра говорит «нет», как он примерно и ожидал. Она говорит ему, что распорядок составили, исходя из тонких соображений, и эта перестановка приведет к хаосу.
Такой ответ сестры его не удивляет; удивляет его поведение острых, когда он спрашивает, как они к этому относятся. Будто воды в рот набрали. Попрятались каждый в свой клубок тумана, я их еле вижу.
– Да послушайте, – говорит он им, но они не слушают. Он ждет, чтобы кто-нибудь заговорил, ответил на его вопрос. А они как будто оглохли, не шевельнутся. – Слушайте, черт побери, тут между вами, я знаю, не меньше двенадцати человек, которым не все равно, кто выиграет в этих матчах. Неужели вам неохота самим поглядеть?
– Не знаю, мак, – говорит наконец Сканлон, – вообще-то я привык смотреть шестичасовые новости. А если мы так сильно поломаем распорядок, как говорит мисс Гнусен…
– Черт с ним, с распорядком. Получишь свой поганый распорядок на будущей неделе, когда кончатся финалы. Что скажете, ребята? Проголосуем, чтобы смотреть телевизор днем, а не вечером. Кто за это?
– Я! – Кричит Чесвик и вскакивает.
– Все, кто за, поднимите руки. Ну, кто за?
Поднимает руку Чесвик. Кое-кто из острых озирается – есть ли еще дураки? Макмерфи не верит своим глазам.
– Кончайте эту ерунду. Я думал, вы можете голосовать насчет порядков в отделении и прочих дел. Разве не так, доктор?
Доктор кивает, потупясь.
– Так кто хочет смотреть игры?
Чесвик тянет руку еще выше и сердито оглядывает остальных. Сканлон мотает головой, а потом поднимает руку над подлокотником кресла. И больше никто. У Макмерфи язык отнялся.
– Если с этим вопросом покончено, – говорит сестра, – может быть, продолжим собрание?
– Ага, – говорит он и оползает в кресле так, что его шапка чуть не касается груди. – Ага, продолжим наше собачье собрание.
– Ага, – говорит Чесвик, сердито оглядывает людей и садится, – ага, продолжим наше сволочное собрание. – Он мрачно кивает, потом опускает подбородок на грудь и сильно хмурится. Ему приятно сидеть рядом с Макмерфи и быть таким храбрым. Первый раз у него в проигранном деле нашелся союзник.