– Мой папа был вождь, и его звали Ти а Миллатуна. Это значит самая высокая сосна на горе, а мы жили не на горе. Да, он был большой, пока я был мальчиком. Мать стала в два раза больше его.
– Похоже, мать твоя была – слон. Сколько же в ней было?
– О-о… Большая, большая.
– Я спрашиваю, сколько в ней было росту?
– Росту? Малый тогда на ярмарке посмотрел на нее и сказал: метр семьдесят пять и шестьдесят четыре кило, – но это потому, что он ее только увидел. Она становилась все больше и больше.
– Ну? На сколько же больше?
– Больше, чем мы с папой вместе.
– Вот так взяла и начала расти, а? Что-то новенькое, отродясь не слышал, чтобы с индианками такое творилось.
– Она была не индианка, она была городская, из даллз-сити.
– И фамилия ее? Бромден? Ага, понял, погоди минуту. – Он задумывается, потом говорит: – когда городская выходит за индейца, она опускается до него, так? Ага, кажется, понял.
– Нет. Он не только из-за нее стал маленьким. Все его обрабатывали, потому что он большой, не поддавался и делал то, что ему хотелось. Они все его обрабатывали – как тебя обрабатывают.
– Вождь, кто они? – Вдруг серьезным тихим голосом спросил он.
– Комбинат. Он много лет обрабатывал папу. Папа был такой большой, что даже боролся с ними. Они хотели инспектировать наши дома. Они хотели отобрать водопад. Они даже изнутри племени обрабатывали папу. В городе его били в переулках, а один раз остригли. У-у, комбинат большой… Большой. Папа долго боролся, но мать сделала его маленьким, и он уже не мог бороться, сдался.
Макмерфи молчал. Потом приподнялся на локте, снова посмотрел на меня и спросил, зачем его били в переулках, а я объяснил: хотели показать, что его ждет – пока только для начала, – если он не подпишет документы, по которым все отдает правительству.
– А что велели отдать правительству?
– Все. Племя, поселок, водопад…
– Теперь вспомнил – ты говоришь про водопад, где индейцы били острогой лосося. Ага. Но мне сдается, племени заплатили громадные деньги.
– Это и ему так сказали. Он сказал: сколько вы заплатите за то, как человек живет? Сказал: сколько заплатите человеку за то, что он – это он? Белые не поняли. И наши тоже. Они стояли перед дверью, держали свои чеки и спрашивали у него, что им теперь делать. Просили куда-нибудь вложить для них деньги, или купить ферму, или сказать, куда с этими деньгами деться. Но он уже был маленький. И пьяный. Комбинат сладил с ним. Он всех побеждает. И тебя победит. Не могут они допустить, чтобы гулял по свету такой большой, как папа, если он не ихний. Ты же понимаешь.
– Кажется, да.
– Вот почему нельзя было разбивать окно. Теперь они видят, что ты большой. Теперь они должны тебя обломать.
– Как мустанга, а?
– Нет. Нет. Слушай. Они тебя не так обламывают; они так заходят, что ты сопротивляться не сможешь! В тебя вставляют всякие штуки! Тебе внутрь! Смекнут, что ты вырастешь большой, и сразу за работу, вставлять свои поганые машинки, пока ты маленький – вставляют, вставляют, вставляют, и ты готов!
– Не горячись, ш-ш-ш.
– А будешь воевать, запрут куда следует.
– Спокойно, спокойно, вождь. Погоди минутку. Тебя услышали.
Он лег и затих. Кровать у меня стала горячей. Я услышал писк резиновых подошв – санитар вошел с фонариком посмотреть, что за шум. Мы лежали тихо, пока санитар не ушел.
– В конце концов он спился, – прошептал я. Я чувствовал, что не могу остановиться, пока не расскажу ему все. – А в последний раз я его видел мертвецки пьяным в кедровнике, и когда он подносил ко рту бутылку, не он из нее сосал, а она из него сосала, он высох, сморщился, пожелтел до того, что даже собаки его не узнавали, и нам пришлось везти его из кедровника на пикапе в Портленд умирать. Я не говорю, что они его убили. Они его не убили. Они другое сделали.
Меня страшно потянуло ко сну. Рассказывать больше не хотелось. Я попробовал вспомнить, о чем говорил, и показалось, что говорил не о том.
– Я дичь говорил, да?
– Да, вождь. – Он повернулся на кровати. – Дичь говорил.
– Я не то хотел рассказать. Не могу, все рассказать не умею. Смысла не получается.
– Я не сказал, вождь, что смысла не получается, я сказал, что это дичь.
Потом он надолго замолчал, и я решил, что он спит. Надо было сказать ему спокойной ночи. Я посмотрел на него, он лежал ко мне спиной. Руку он не спрятал под покрывало, и я различал в темноте наколотые на ней тузы и восьмерки. Большая, подумал я, и у меня, когда играл в футбол, были такие же большие руки. Хотелось прикоснуться к ней, потрогать наколку, увериться, что он еще жив. Ужасно тихо лежит, говорил я себе, надо потрогать его, жив ли еще…
Неправда это. Знаю, что еще живой. Не потому охота потрогать.
Охота потрогать, потому что он человек.
И это неправда. Тут кругом люди. Мог бы их потрогать.
Охота потрогать его, потому что я тоже, ну, известно кто… Пед! Но и это неправда. Это один страх за другой прячется. Если бы я был из них, я бы и другого от него хотел. Охота потрогать просто потому, что он – это он.
Но только я хотел протянуть руку, он сказал:
– Слушай, вождь, – и повернулся ко мне лицом, вздыбив покрывало, – слушай, вождь, а может, и тебе поехать завтра с нами на рыбалку?
Я не ответил.
– Ну как, поехали? Я чувствую, прокатимся будь здоров. Знаешь, две мои тетки нас заберут? Никакие они мне не тетки – веселые девочки, познакомился с ними в Портленде. Ну, что скажешь?
В конце концов пришлось сознаться, что я неимущий больной.
– Как?
– Денег нет.
– А-а, – сказал он. – Да, об этом я не подумал.
Он опять замолчал и только тер шрам на носу пальцем. Палец остановился. Макмерфи приподнялся на локте и посмотрел на меня.