Макмерфи обнял обоих за плечи и сказал:
– Давайте в два часа ровно.
– В субботу днем? – Переспросила она.
Он подмигнул Билли и зажал ее голову рукой.
– Нет, в субботу в два часа ночи. Подкрадешься и постучишься в то же окно, к какому утром подходила. Уговорю ночного санитара, он тебя впустит.
Она хихикнула и кивнула.
– Черт такой, Макмерфи, – сказала она.
Кое-кто из острых еще не спал, дожидались около уборной, чтобы посмотреть, утонули мы или нет. Мы ввалились в коридор, перепачканные кровью, загорелые, провонявшие пивом и рыбой, неся своих лососей, словно какие-нибудь герои-победители. Доктор спросил, не хотят ли они выйти, поглядеть на его палтуса в багажнике, и мы пошли обратно, все, кроме Макмерфи. Он сказал, что порядком укатался и, пожалуй, лучше даванет подушку. Когда он ушел, кто-то из острых, не ездивших с нами, спросил, почему Макмерфи такой вымотанный и усталый, если остальные краснощекие и резвые. Хардинг объяснил это тем, что у Макмерфи сошел загар.
– Помните, Макмерфи прибыл сюда на всех парах, закаленный суровой жизнью на вольном воздухе, то есть в колонии, румяный и пышущий здоровьем. Мы просто наблюдаем увядание его великолепного психопатического загара. Больше ничего. Сегодня он провел несколько изнурительных часов в сумраке каюты, между прочим, тогда как мы братались со стихиями, впитывая витамин D. Конечно, и они могли изнурить его до некоторой степени, эти труды в закрытом помещении, вы только представьте себе, друзья. Что касается меня, я уступил бы часть витамина D в обмен за некоторое такое изнурение. Особенно имея малышку кэнди в качестве прораба. Или я ошибаюсь?
Вслух я этого не сказал, но подумал, что, может быть, и ошибается. Усталость Макмерфи я заметил еще раньше, когда возвращались в больницу и он потребовал, чтобы завернули в городок, где прошло его детство. Мы только что распили последнее пиво, выбросили пустую банку в окно перед знаком «стоп» и отвалились на спинку, чтобы напоследок насладиться днем… Обветренные и пьяненькие, не засыпали мы только потому, что хотелось продлить удовольствие. У меня шевельнулась мысль, что я уже могу увидеть в жизни что-то хорошее. Кое-чему Макмерфи меня научил. Не помню, когда еще мне было так хорошо – только в детстве, когда все было хорошо и земля была, как песня ребенка.
Мы возвращались не берегом, а свернули вглубь, чтобы проехать через тот городок, где Макмерфи прожил дольше всего в своей кочевой жизни. По лицевому склону горы в каскадной цепи – я уже думал, что заблудились, – мы подъехали к городу величиной раза в два больше, чем наш больничный участок. На улице, куда нас привез Макмерфи, песчаный ветер задул солнце. Он остановился среди бурьяна и показал на другую сторону дороги.
– Там. Вон тот. Как будто его травой подперли… Беспутной юности моей приют убогий.
На сумеречной стороне улицы стояли голые деревья, вонзившиеся в тротуар, как деревянные молнии, и там, куда они угодили, бетон растрескался; все – в обруче забора. Перед заросшим двором торчал из земли железный частокол, а дальше стоял большой деревянный дом с верандой и упирался дряхлым плечом в ветер, чтобы его не укатило по земле за два квартала, как пустую картонную коробку. Ветер принес капли дождя, замки на цепи перед дверью громыхнули, и я увидел, что глаза у дома крепко зажмурены.
А на веранде висела японская штука из бечевок и стекляшек, которые звенят и бренчат от самого слабого ветерка; в ней осталось всего четыре стекляшки. Они качались, стукались и отзванивали мелкие осколочки на деревянный пол.
Макмерфи включил скорость.
– Был здесь один раз… Черт знает когда – когда мы с корейской заварухи возвращались. Навестил. Папаша и мать еще были живы. Дома было хорошо. – Он отпустил сцепление, тронулся с места и снова затормозил. – Господи, – сказал он, – посмотрите туда, видите платье? – Он показал назад. – Вон, на суку? Тряпка желтая с черным?
Я поглядел: над сараем высоко среди сучьев трепалось что-то вроде флага.
– Вот это самое платье было на девчонке, которая затащила меня в постель. Мне было лет десять, а ей, наверно, меньше – тогда казалось, что это бог знает какое большое дело, и я спросил, как она думает, как считает – надо нам об этом объявить? Ну, например, сказать родителям: «Мама, мы с Джуди теперь жених и невеста». И я это серьезно говорил, такой был дурак: думал, раз это произошло, ты теперь законно женат, прямо вот с этого места – хочешь ты или не хочешь, но правило нарушать нельзя. И эта маленькая падла – восемь-девять лет от силы – наклоняется, берет с пола платье и говорит, что оно мое, говорит: «Можешь его где-нибудь повесить, я пойду домой в трусах – вот и все тебе объявление, они сообразят». Господи, девяти лет от роду, – сказал он и ущипнул кэнди за нос, – а знала про это побольше иных специалисток.
Она засмеялась и укусила его за руку; он стал разглядывать след от зубов.
– Словом, ушла домой в трусах, а я темноты ждал, вечера, чтобы выкинуть незаметно чертово платье… Но чувствуете – ветер? – Подхватил платье, как воздушного змея, и унес за дом неизвестно куда, а утром, ей-богу, вижу, висит на этом дереве, – думал, весь город теперь будет останавливаться и глазеть.
Он пососал руку с таким несчастным видом, что кэнди рассмеялась и поцеловала ее.
– Да, флаг мой был поднят, и с того дня до нынешнего я честно старался оправдать свое имя – Рэндл, верный любви, – А виновата во всем, ей-богу, та девятилетняя девчонка.
Дом проплыл мимо, Макмерфи зевнул и подмигнул.
– Научила меня любить, спасибо ей, мяконькой.