Он как будто ни капли не боится. Улыбается мне.
Ему накладывают на виски графитную мазь.
– Что это? – Спрашивает он.
– Проводящая смазка, – говорит техник.
– Помазание проводящей смазкой. А терновый венец дадут?
Размазывают. Он поет им, и у них дрожат руки.
– Крем «Лесные коренья» возьми…
Надевают штуки вроде наушников, венец из серебряных шипов на покрытых графитом висках. Велят ему прикусить обрезок резинового шланга, чтобы не пел.
– …И ва-алшебный ланолин…
Повернуты регуляторы, и машина дрожит, две механические руки берут по паяльнику и сгибаются над ним. Он подмигивает мне и что-то говорит со шлангом во рту, пытается что-то сказать, произнести, резина мешает, а паяльники приближаются к серебру у него на висках… Вспыхивают яркие дуги, он цепенеет, выгибается мостом, только щиколотки и запястья прижаты к столу, через закушенную черную резиновую трубку звук вроде у-х у-х у! И весь заиндевел в искрах.
А за окном воробьи, дымясь, падают с провода.
Его выкатывают на каталке, он еще дергается, лицо белое от инея. Коррозия. Аккумуляторная кислота.
Техник поворачивается ко мне:
– Осторожнее с этим лбом. Я его знаю. Держи его!
Сила воли уже ни при чем.
– Держи его! Черт! Не будем больше брать без снотворного.
Клеммы вгрызаются в мои запястья и щиколотки.
В графитной смазке железные опилки, царапает виски.
Он что-то сказал мне, когда подмигнул. Что-то хотел сказать.
Человек наклоняется надо мной, подносит два паяльника к обручу на голове.
Машина сгибает руки.
Воздушная тревога.
С горы поскакал, под пулю попал. Вперед не бежит и назад не бежит, погляди на мушку и ты убит, убит, убит.
Выходим по тропе через тростник к железной дороге. Прикладываю ухо к рельсе, она обжигает щеку.
– Ничего, – я говорю, – ни с той, ни с другой стороны на сто километров…
– Хм, – говорит папа.
– Разве мы бизонов так не слушали – воткнешь нож в землю, рукоятку в зубы, стадо слышно далеко?
– Хм, – говорит он опять, но ему смешно. За железной дорогой длинный бугорок пшеничной мякины с прошлой зимы. Под ней мыши, говорит собака.
– Пойдем по железной дороге вправо или влево, сынок?
– Пойдем на ту сторону, так собака говорит.
– Собака рядом не идет, не слушается.
– Пойдем. Там птицы, собака говорит.
– А отец говорит, пойдем охотиться вдоль насыпи.
– Лучше за дорогу, к мякине, собака говорит.
Через дорогу… И не успели оглянуться, вдоль всей дороги люди, палят по фазанам кто во что горазд. Кажется, собака забежала слишком далеко вперед и подняла всех птиц с мякины.
Собака поймала трех мышей…
…Человек, человек, человек. . Высокий и широкоплечий, мигает, как звезда.
Опять муравьи, у, черт, сколько их, кусачие мерзавцы. Помнишь, мы попробовали, они оказались на вкус как укропные зернышки? Э? Ты сказал, не похоже на укроп, а я сказал, похоже, а твоя мама услышала и задала мне взбучку: учишь ребенка есть букашек!
Кхе. Хороший индейский мальчик сумеет прокормиться чем угодно и может съесть все, что не съест его раньше.
Мы не индейцы. Мы цивилизованные, запомни это.
Ты сказал мне, папа: когда умру, пришпиль меня к небу.
Фамилия мамы была Бромден. И сейчас Бромден. Папа сказал, что родился с одним только именем, родился сразу на имя, как теленок вываливается на расстеленное одеяло, когда корова хочет отелиться стоя. Ти а Миллатуна. Самая высокая сосна на горе, и я, ей-богу, самый большой индеец в штате Орегон, а может, и в Калифорнии и Аайдахо. Родился прямо на имя.
Ты самый большой дурак, если думаешь, что честная христианка возьмет такое имя – Ти а Миллатуна. Ты родился с именем – хорошо, и я родилась с именем. Бромден. Мэри Луиза Бромден.
А когда мы переедем в город, говорит папа, с этой фамилией гораздо легче получить карточку социального обеспечения.
Этот гонится за кем-то с клепальным молотком и догонит, если постарается. Снова вижу вспышки молний, цвета сверкают.
Не моргай. Не зевай, не моргай, тетка удила цыплят, гуси по небу летят… В целой стае три гуся… Летят в разные края, кто из дому, кто в дом, кто над кукушкиным гнездом… Гусь тебе кричит: води. . Два-три, выходи. (Перевод Андрея Сергеева.)
Это нараспев говорила бабушка, мы играли в игру часами, когда сидели у решеток с вяленой рыбой и отгоняли мух. Игра называлась «Не зевай, не моргай». Я растопыривал пальцы, и бабушка отсчитывала их, по слогу на палец.
Не зевай, не моргай (шесть пальцев), тетка удила цыплят (тринадцать пальцев, черной рукой, похожей на краба, отстукивает по пальцам каждый такт, и каждый мой ноготь смотрит на нее снизу, как маленькое лицо, хочет оказаться этим гусем, что летит над кукушкиным гнездом).
Я люблю игру и люблю бабушку. Не люблю тетку, которая удит цыплят. Не люблю ее. Люблю гуся, который летит над кукушкиным гнездом. Его люблю и бабушку, пыль в ее морщинах.
В следующий раз я увижу ее мертвой посреди даллз-сити на тротуаре, вокруг стоят в цветных рубашках индейцы, скотоводы, пахари. Везут ее в тележке на городское кладбище, валят красную глину ей в глаза.
Помню жаркие дни, предгрозовое затишье, когда зайцы забегали под колеса дизельных грузовиков.
Джой рыба в бочке после контракта имел двадцать тысяч долларов и три «кадиллака». И ни на одном не умел ездить.
Вижу игральную кость.
Вижу ее изнутри, я на дне. Я свинчатка, заряжен в кость, чтобы всегда выпадала та сторона, которая надо мной. Зарядили кость, чтобы всегда выпадал змеиный глаз, единица, а я груз, шесть бугорков вокруг меня, как белые подушки, та грань, на которую она ложится всякий раз, когда он кинет. Как зарядили другую кость? Тоже, конечно, на единицу. Змеиные глаза. Играет с жуликами, а они мной зарядили.