Хардинг, улыбаясь, шагнул к ней и спросил, что с Mаком.
Она вынула из кармана блокнотик с карандашом и написала: «Он вернется», – а потом пустила листок по кругу. Бумажка дрожала у нее в руке.
– Вы уверены? – Спросил Хардинг, прочтя листок.
Мы слышали всякие рассказы: что он сшиб двух санитаров в буйном, отобрал у них ключи и сбежал, что его отправили обратно в колонию и даже что сестра, оставшаяся за главную, пока не подыскали нового врача, назначила ему особое лечение.
– Вы вполне уверены? – Переспросил Хардинг.
Сестра снова вынула блокнот. Движения давались ей с трудом, и рука ее, еще более белая, чем всегда, ползла по блокноту, как у ярмарочных цыганок, которые за денежку пишут тебе судьбу. «Да, мистер Хардинг, – написала она. – Если бы не была уверена, не говорила бы. Он вернется».
Хардинг прочел листок, потом разорвал и бросил обрывки в нее. Она вздрогнула и заслонила рукой распухшую сторону лица.
– Хватит за… Нам мозги, мадам, – сказал ей Хардинг.
Она посмотрела на него долгим взглядом, рука ее подрожала над блокнотом, но потом она повернулась и, засунув блокнот в карман, ушла на сестринский пост.
– Хм, – сказал Хардинг. – Кажется, беседа получилась несколько бессвязная. А впрочем, если тебе говорят: хватит … Нам на мозги, – что ты можешь написать в ответ?
Она попыталась навести порядок в отделении, но легко ли этого добиться, если Макмерфи все еще топает взад и вперед по коридорам, хохочет на собраниях, распевает в уборных. Она не могла прибрать нас к рукам, тем более что одной рукой приходилось писать на бумажке. Она теряла больных одного за другим. После того как выписался Хардинг и его забрала жена, а Джордж перевелся в другое отделение, нас, побывавших на рыбалке, осталось только трое: я, Мартини и Сканлон. Я пока не хотел уходить: уж больно уверенный у нее был вид; похоже было, что она ожидает еще одного раунда, а если это так, я хотел, чтобы это произошло при мне. И однажды утром, когда Макмерфи отсутствовал уже три недели, она начала последнюю партию.
Дверь отделения открылась, и санитары ввезли каталку с карточкой в ногах, где жирными черными буквами было написано: Макмерфи, Рэндл П. Послеоперационный. А ниже чернилами: лоботомия.
Ее ввезли в дневную комнату и оставили у стены рядом с овощами. Мы подошли к каталке, прочли карточку, потом посмотрели на другой конец, где в подушке утонула голова с рыжим чубом и на молочно-белом лице выделялись только густые лилово-красные кровоподтеки вокруг глаз.
После минутного молчания Сканлон отвернулся и плюнул на пол.
– Фу, что она нам подсовывает, старая сука? Это не он.
– Нисколько не похож, – сказал Мартини.
– Совсем за дураков нас держит?
– А вообще-то неплохо сработали, – сказал Мартини, перейдя к изголовью и показывая пальцем. – Смотрите. И нос сделали сломанный и шрам… Даже баки.
– Конечно, – проворчал Сканлон, – но какая липа!
Я протиснулся между другими пациентами и стал рядом с Мартини.
– Конечно, они умеют делать всякие шрамы и сломанные носы, – сказал я. – Но вид-то подделать не могут. В лице же ничего нет. Как манекен в магазине, верно, Сканлон?
Сканлон опять плюнул.
– Конечно, верно. Эта штука, понимаешь, пустая. Всякому видно.
– Смотрите сюда, – сказал кто-то, отвернув простыню, – татуировка.
– А как же, – сказал я, – и татуировки умеют делать. Но руки, а? Руки-то? Этого не сумели. У него руки были большие!
Весь остаток дня Сканлон, Мартини и я высмеивали эту штуку – Сканлон звал ее дурацкой куклой из ярмарочного балагана; но шли часы, опухоль вокруг глаз у него начала спадать, и я заметил, что больные все чаще и чаще подходят и смотрят на тело. Они делали вид, будто идут к полке с журналами или к фонтанчику для питья, а сами поглядывали на него украдкой. Я наблюдал за ними и пытался сообразить, как поступил бы он на моем месте. Одно я знал твердо: он бы не допустил, чтобы такое вот, с пришпиленной фамилией, двадцать или тридцать лет сидело в дневной комнате и сестра показывала бы: так будет со всяким, кто пойдет против системы. Это я знал твердо.
Ночью я ждал до тех пор, пока звуки в спальне не сказали мне, что все уже спят, и покуда санитары не кончили со своими обходами. Тогда я повернул голову на подушке, чтобы видеть соседнюю кровать. Я уже много часов прислушивался к дыханию – с того времени, когда привезли каталку и переставили носилки на кровать, слушал, как запинаются и перестают работать легкие, потом начинают снова, и надеялся, что они перестанут совсем, – но не поглядел туда еще ни разу.
В окне стояла холодная луна и лила в спальню свет, похожий на снятое молоко. Я сел на кровати, и моя черная тень упала на него, разрезала его тело поперек между плечами и бедрами. Опухоль вокруг глаз спала, и они были открыты; они смотрели прямо на луну, открытые и незадумчивые, помутневшие оттого, что долго не моргали, похожие на два закопченных предохранителя. Я повернулся, чтобы взять подушку, глаза поймали это движение, и уже под их взглядом я встал и прошел метра полтора или два, от кровати до кровати.
Большое, крепкое тело упорно цеплялось за жизнь. Оно долго боролось, не хотело ее отдавать, оно рвалось и билось, и мне пришлось лечь на него во весь рост, захватить его ноги своими ногами, пока я зажимал лицо подушкой. Мне показалось, что я лежал на этом теле много дней. Потом оно перестало биться. Оно затихло, содрогнулось раз и затихло совсем. Тогда я скатился с него. Я поднял подушку и увидел, что пустой, тупиковый взгляд ни капли не изменился, даже от удушья. Большими пальцами я закрыл ему веки и держал, пока они не застыли. Тогда я лег на свою кровать.